Василий Шульгин
На следующий день в назначенный час я отправился к Большому театру, где назначено было Государственное совещание. Кони на фасаде были все те же в своей неподвижной классической красоте. Театр охраняли юнкера. Они были тогда самыми дисциплинированными частями и оставались таковыми до самого конца Гражданской войны. Они стояли на своих постах вокруг театра с винтовкой к ноге. Осмотревшись, я почувствовал в обстановке Государственного совещания какое-то дуновение оперы.
Переполненный зал слушателей, большая сцена, драпированные столы на ней и высокая кафедра слева, тоже в бархате. Эта кафедра стояла на так называемой точке. Это было место на сцене, которое знали все певцы. Когда человек пел или говорил, его голос очень отчетливо раздавался во всем театре вплоть до галереи. Это меня очень утешило, хотя я этому не верил, однако сам убедился, что это так. Когда я заговорил, то увидел (у меня тогда было очень острое зрение) урожденную Шаховскую на галерее. Она не прикладывала ручек к ушам, как делают, когда плохо слышат. Но по выражению ее лица я понял, что она меня слышит и понимает. Это обозначало, что весь театр меня слышит. А я так боялся за свой голос, от природы слабый и сверх того в тот день утомленный.
Когда была Государственная дума, то ее члены готовились к своим выступлениям, если они не говорили экспромтом, по-разному. Обдумывали, кое-что читали и даже записывали, несмотря на то что читать с кафедры запрещалось. Пуришкевич же поступал так. Он клал на кафедру пачку листиков. На каждом из них крупным почерком было написано всего одно слово. Он, посмотрев на это слово, начинал свою речь. Когда он исчерпывал абзац, к которому записанное на листике слово было как бы заглавие, тогда переворачивал его. И тогда появлялось новое слово и новый абзац. Таким образом, он всегда исчерпывал задуманное. Конечно, я говорю о задуманных речах, а не о скандалах, которые разражались неожиданно. А как же я готовился?
Я обдумывал речь вчерне, всегда оставляя место для творчества на самой кафедре. Возгласы с места, выражения лиц, меня слушавших, позволяли мне развернуть или сократить задуманный текст. Но я тщательно подготавливался другим способом. Подготавливал голос, несчастный мой голос. Накануне речи я брал со стенки гитару и пел цыганские романсы. От этого голос как-то укреплялся и звук становился «в маску».
Поэтому Милюков однажды мне сказал:
— У вас голос поставлен, как у певца. Вы не поете?
Конечно, я пел, но голос «в маску» я сам себе поставил. Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.